И все стихает при его появлении, все ждет, какой новый позор провещают его позорные уста. Он не довольствуется инсинуацией, как его негодяи предшественники, но прямо источает ложь, хулу и клевету. Прямо утверждает: негодяйство — вот единственная почва, на которой человек может стоять твердо, на которой он может делать не мечтательное, а действительное дело.
Спросите его, что он разумеет под действительным делом — он и на это даст ясный ответ. Действительное современное дело, скажет он, это измена и предательство; это прекращение жизни, это возврат к мраку времен. Возразите ему: но ведь человеческое общество не может питаться одной изменой, одним междоусобием; оно обязано сеять семена будущего… Он и на это ответит: будущее может занимать только опасных мечтателей; негодяй же довольствуется тем, что составляет насущную задачу дня!
Он скажет это так авторитетно и веско, что спор прервется сам собой…
Случалось ли вам, читатель, присутствовать при подобных спорах? Сначала вы слышите общий говор и шум, потом начинаете в этом шуме различать какую-то крикливую, резкую ноту; постепенно эта нота звучит громче и громче и, наконец, раздается одна. Спорящие стихли; комната наполняется шепотом, среди которого от времени до времени раздается тихий, словно вымученный смех…
Ах, этот смех! что в нем слышится? рабское ли поощрение, робкий ли протест или просто-напросто бессилие?
Что до меня, то мне в этом смехе чудится вопль. Нет под ногами почвы! некуда прислониться! нечем защититься! Перед глазами кишит толпа, в которой каждый чувствует себя одиноким, заподозренным, бессильным, неприкрытым, каждый видит себя предоставленным исключительно самому себе. Ни дело, ни подвиг — ничто не может защитить, потому что между делом и объектом его кинута целая пропасть. Да и то ли еще это дело, тот ли подвиг? нет ли тут ошибки, недоумения?
. . . . . . . . . .
На днях я с ним встретился. С ним, с негодяем.
— Ужели вы искренно думаете, что можно воспитать общество в ненависти к жизни, к развитию, к движению? — спросил я его.
— Непременно, — ответил он. — Пора покончить с призраками, и покончить так, чтоб они уже никогда более не возвращались и не возмущали правильного течения жизни.
— Позвольте, однако ж! ведь то, что вы называете призраками, представляет собой существеннейшую потребность человеческой мысли?
— Мысли растленной, утратившей представление о границах — да. Для такой мысли призраки необходимы. Но такую мысль следует не поощрять, а остепенять, вводить в пределы.
— Но каким же образом вы введете ее в пределы, — да и в какие еще пределы! — коль скоро она, по самой своей сущности, чужда им?
— Гм… средства найдутся.
— Бараний рог? ежовые рукавицы?
— И они. Хотя надо сознаться, что эти средства не всегда бывают достаточны.
— Стало быть, подкуп? предательство? измена?
— Э-эх, государь мой! сколько вы страшных слов разом выпустили! А ведь ежели вместо них употребить выражение "обязательная, насущная потребность дня", то, право, будет и понятно, и совершенно достаточно.
— И вы уверены, что это синонимы?
— Совершенно.
Он подал мне руку и уже хотел идти своей дорогой, как вдруг я заметил у него на лице что-то странное. Всматриваюсь — следы человеческой пятерни.
— Что такое у вас на лице? — спросил я.
— Пятерня. Это от прошлого либерального паскудства осталось. Пройдет. И впредь не будет… ручаюсь!
И, подняв гордо голову, он проследовал дальше; я же, поджавши хвост, возвратился в дом свой.
Здесь я те же самые предположения об устранении призраков прочитал систематически изложенными в газетной передовой статье. Статья написана была бойко и авторитетно. С полною уверенностью она утверждала, что дело человеческой мысли проиграно навсегда и что отныне человек должен руководиться не «произвольными» требованиями разума и совести, которые увлекают его на путь погони за призрачными идеалами, но теми скромными охранительными инстинктами, которые удерживают его на почве здоровой действительности. Инстинкты эти говорят человеку о необходимости питания, передвижения, успокоения, и им, несомненно, должны быть предоставлены все средства удовлетворения и самая широкая свобода. В этой широкой свободе найдется место и для работы мысли, ибо никакое, самое простейшее требование человеческого организма не может обойтись без ее участия. Поэтому речь идет совсем не об том, чтоб погубить мысль, а лишь об том, как и куда ее применить. В сущности, свобода желательна, и пусть царствует она везде… за исключением области мечтательности…
Прочитавши это, я вспомнил, что еще не обедал. И так как в кармане у меня было всего два двугривенных, то для моей мыслительной способности действительно сейчас же нашлась работа: ухитриться так, чтоб из этих двух двугривенных вышел и обед, и чай, и хоть полколбасы на ужин. И когда я действительно ухитрился, то, ложась на ночь спать, почувствовал себя сыном отечества и гражданином".
Корреспондент.
-
Фельетон этот произвел очень разнообразное впечатление. Меняло совсем ничего не понял; Фаинушка поняла только то место, которое относилось до двух двугривенных ("ах, бедненький!"). Очищенный, в качестве вольнонаемного редактора "Красы Демидрона", соображал: пройдет или не пройдет? Я — скорее склонен был похвалить, хотя казалось несколько странным, с чего вдруг вздумалось "нашему собственному корреспонденту" заговорить о «негодяе». Что же касается Глумова, то он положительно не одобрил.