Но к воспоминаниям об отце он относился как-то загадочно, как будто говорил: а кто же ему велел зевать! И Вооз был в отрочестве лудильщиком, и он, Лазарь, тоже. И теперь еще есть у него в Ошмянах два родных брата в лудильщиках, и он собирается послать им пятьдесят целковых, да все забывает. Но Вооз рано прозрел, а за Воозом через несколько лет прозрел и Лазарь. Вооз сразу пошел ходко; выходился, вычистился, выкааад недюжинные способности, завел прическу a la Capoul и понравился банкирше. А там подошел хороший гешефт, он нырнул… и вынырнул; потом опять вынырнул и опять. Теперь живет чуть не в десяти дворцах — во всех мало-мальски стоящих европейских городах по одному, — завел льстецов и напусто уж не плюнет — извините! Лазарь же хоть и не столь преуспел, а все-таки сумел уничтожить тот особливый наружный облик, который запирает еврею вход в жизнь. Он ходит в жакетке, причесывается a la mal content, а захочет, так отпустит волосы и пробор посредине головы изваяет. Вообще он пожаловаться на судьбу не может. Хоть и далеко ему до брата, но…
Покуда таким образом перед умственными нашими взорами развертывалась жизнь Ошмянского, он пригласил нас в дом. Но повел нас не в нижний этаж, где ютилось его семейство и откуда неслись раздирающие крики малолетних евреев, а наверх, в комнаты, выговоренные князем для себя, на случай приезда. Мы вошли в обширное, вполне барское помещение, в котором, впрочем, сохранилось уж очень мало мебели. Высокие парадные комнаты выходили окнами на солнечную сторону; воздух был сухой, чистый, легкий, несмотря на то, что уж много лет никто тут не жил. Лазарь выводил нас везде и не переставая жаловался.
— Одних дров сажен сто на отопление этих сараев в год выходит, — говорил он, — да сколько на оранжереи да на теплицы! И все это я должен своими дровами отоплять! Доказывал я молодому князю, что гораздо было бы выгоднее верхний этаж снять, и даже деньги хорошие предлагал, а он старика боится. Думает, что здесь умереть захочет, да где уж! А тут одного кирпича сколько — подумайте! Да и нижний этаж облегчился бы, а чтобы в нем жить было веселее, я бы и парк вырубил — вон хоть до тех пор (он показал пальцем что-то далеко). Подумайте, какие деревья — дубы, лиственницы, кедры есть! — сколько тут добра! И все пропадает задаром. А в особенности оранжереи — вот они у меня где сидят! Садовники народ балованный, а им жалованье плати. Кто плати? — все я. А уничтожьте эти ненужные затеи — сколько одного кирпича! Старик ничего этого во внимание не берет, а я отдувайся!
Пожаловавшись, рассказал нам изложенные выше подробности о старом князе и выразил надежду, что с его смертью легче будет с наследником дело иметь. Любит он, Лазарь, нынешнюю молодежь — такая она бодрая, дельная! Никаких сантиментов: деньги на стол — и весь разговор тут.
— А у старика, я знаю, есть капитал, — прибавил он, — только он большую часть дочери отдаст, а та — в монастырь… Вот тоже я вам скажу (он тоскливо замотал головой)! Ежели бы я был правительство, я бы….
— Но так как вы правительством никогда не будете…строго прервал его Глумов, но не кончил, потому что Лазарь при первых же звуках его голоса до того присел, что мы с минуту думали, что он совсем растаял в воздухе. Однако ж через минуту он опять осуществился.
— А имение перейдет к сыну, — продолжал он, — вот тогда…
И в знак восторга замахал руками, как дореформенный телеграф.
Между тем сквозь открытые окна, снизу из стряпущей, до нас доносились съестные запахи. Пахло жареным луком, кочерыжками и чем-то вроде мытого белья. Последний запах издавал жареный гусь, которому, по преклонности лет и недугам, оставалось жить всего двадцать четыре часа и которого Ошмянский, скрепя сердце, приказал зарезать. Поэтому-то, быть может, так и ревели внизу маленькие евреи, не подозревая, что Лазарь решил в уме своем наградить гусем не всех, но лишь достойнейших. Одну минуту мы думали, что радушный хозяин и нас пригласит хлеба-соли отведать, да он и сам уже начал:
— А может быть, вы изделаете мне удовольствие…
Но сейчас же испугался и, чтоб окончательно не возвращаться к этому предмету, убежал на балкон, где некоторое время обмахивался платком, чтоб прийти в себя. Наконец он кликнул работника, чтоб разыскал Мошку и Праздникова, и позеленел от злости, узнав, что оба еще накануне с вечера отправились за двадцать верст на мельницу рыбу ловить и возвратятся не раньше завтрашнего утра.
Приходилось ждать на селе. Впрочем, для нас это было даже приятно. Ни дел, ни занятий впереди не предстояло; разве вот под суд отдадут, так для этого мы всегда куда следует вовремя поспеем. А между тем наступали светлые, сухие дни, какими иногда сентябрь награждает наш север. Хотя днем солнце еще порядком грело, но в тени уже чувствовалась свежесть наступающей осени. Воздух был необыкновенно прозрачен, гулок и весь напоен ароматами созревающих овощей и душистых огородных трав. В подросшей за лето траве еще стрекотали кузнечики, а около кустов и деревьев дрожали нити паутины — верные признаки предстоящего продолжительного ведра. Листья еще крепко держатся на ветках деревьев и только чуть-чуть начинают буреть; георгины, штокрозы, резеда, душистый горошек — все это слегка побледнело под влиянием утренников, но еще в полном цвету; и везде жужжат мириады пчел, которые, как чиновники перед реформой, спешат добрать последние взятки. Кругом — простор, тишина, грудь не надышится. Каждая птица в небе видна, каждый удар цепа на гумне слышен; белая церковь на пригорке так и искрится; вода в пруде — как хрусталь. Чудно, чудно, чудно. А в Петербурге, быть может, в это самое время в воздухе порхает уж изморозь, и улицы наполнились тою подлою слизью, которая в одну минуту превращает пешехода в чушку. Чиновники уж переехали с дач; во всяком окне виднеется по бабе, перетирающей на зиму стекла; начинают подтапливать печи, готовить зимние рамы. Статский советник Дыба уж закашлял и будет всю зиму закатывать, а сосед его, статский советник Удав, всю зиму будет удивляться, как это Дыбу не разорвет, а сам в то же время станет благим матом кричать: ах, батюшки, геморрой!!