Такой образ жизни представлялся столь странным, что бежецкие власти встревожились. В самом деле, человеку следовало бы жить или в столице, или в Кашине, а он живет в Бежецке, живет запершись, ни с кем не видится, даже в церковь не ходит; днем пишет какие-то записки, а по вечерам производит таинственные действия. Даже запоем не пьет, что все-таки было бы смягчающим обстоятельством. Разумеется, явилось желание внести свет в это загадочное существование, узнать, насколько оно согласуется с существующими на сей предмет предписаниями. Исполнение этой задачи принял на себя местный околоточный Терпенкин, который тут же схвастнул, что хотя он и значится по метрикам рожденным от притыкинского станционного смотрителя, но, в сущности, в это время названый отец его ездил за почтальона в Калязин, а мать оставалась дома одна, как вдруг в Притыкино прибыл князь проездом в имение…
В одно прекрасное утро в княжеский дом явился молодой человек лет тридцати, отрекомендовался местным околоточным надзирателем и, врасплох поцеловав у князя ручку, сразу стал называть его «папенькой». Князь изумился.
— Что такое вы говорите? — спросил он строго.
— А как же, папенька-с… Изволите помнить, в сорок третьем году в Притыкине… Так это я-с! — отозвался Терпенкин с невозмутимою душевною ясностью.
Князь покраснел и промолчал. Он вспомнил, что в Притыкине действительно что-то было, но никак не мог представить себе, чтоб из этого мог выйти околоточный надзиратель. Княжна, случайно присутствовавшая при этой сцене, тоже покраснела ("однако ж maman была еще в это время жива!" — мелькнуло у нее в голове) и после того дня два дулась на отца. Но потом не только простила, но даже стала относиться к нему нежнее ("вот у меня папа-то какой!").
Терпенкин, однако ж, добился своего. Начал ходить к князю с поздравлением по воскресеньям и праздникам, и хотя в большинстве случаев не допускался дальше передней, куда ему высылалась рюмка водки и кусок пирога, но все-таки успел подобрать с полу черновую бумагу, в которой кратко были изложены права и обязанности членов Общества Странствующих Дворян.
Находку эту бежецкие власти поспешили представить по начальству; но, вместо ожидаемого поощрения, получили от последнего вразумление, из которого явствовало, что если бы все жители Тверской губернии, подобно князю Рукосую-Пошехонскому, занимались составлением проектов о странствующих дворянах, то губерния сия давно была бы благополучна.
С тех пор князя оставили в покое…
А имение его между тем с каждым годом все больше и больше приходило в упадок. Еврей не дремал: рубил леса, продавал движимость, даже всех крупных карасей в пруде выловил. Только внешний облик усадьбы оставался неприкосновенным, то есть парк, барский дом, теплицы и оранжереи, потому что князь требовал, чтобы в феврале у него непременно был на столе свой свежий огурец (salade de concombres a Roukossouy). Даже молодой князь ни разу не посетил усадьбы, хотя неоднократно грозился "обревизовать жида". Но Ошмянский всегда своевременно узнавал об этих угрозах и, для предупреждения опасности, отправлялся самолично в Петербург. Там он очень ловко пользовался денежными затруднениями молодого человека и за ничтожные суммы получал от него разрешения на продажу лесов. Разрешения эти сами по себе не имели законной силы, но Лазарь знал, что если старый князь и узнает об них, то "повести дела" не захочет. Сверх того, он охотно давал молодому человеку и взаймы, так что в конце концов у него оказалась порядочная груда векселей, которые и писались и переписывались из года в год. На последних по времени уже красовалась подпись: генерал-майор князь Рукосуй-Пошехонский. Очевидно, молодой человек (ему было в описываемую эпоху с небольшим сорок лет) преуспел.
Но выжимать сок из крестьян Ошмянскому удалось только в течение первых двух лет, потому что после этого на селе пришли в совершенный разум свои собственные евреи, в лице Астафьича, Финагеича и Прохорыча, которые тем легче отбили у наглого пришельца сосательную практику, что умели действовать и калякать с мужичком по душе и по-божецки.
Когда мы приехали в Благовещенское, в нем не осталось уже и следов прежней зажиточности. Избы стояли почерневшие, покривившиеся, с полуразрушенными дворами, разоренными крышами и другими изъянами. Вдали, на пригорке, виднелось крестьянское стадо, малорослое и малочисленное. По пустынной улице без пути ходили одинокие петухи и тщетно сзывали кур. Только пять-шесть исправных домов блестели на солнце новыми тесовыми крышами; очевидно, они принадлежали упомянутым выше Финагеичу и Прохорычу и еще коекому из сельских властей. В селе было три кабака: один при въезде, другой
— при выезде, третий — в центре, на базарной площади. Ни направо, ни налево сельчанину нельзя было выйти, да и посередке усидеть трудно: везде и распивочно и навынос — как хочешь.
В одном из этих кабаков (центральном), при котором было так называемое «чистое» отделение, остановились и мы.
Оставивши товарищей на селе, мы с Глумовым направились в усадьбу. Арендатор стоял на крыльце княжеского дома (он занимал нижний этаж) и толково объяснял мужичку, почему именно ему выгоднее быть слопанным им, евреем, нежели Астафьичем, который тоже разевал на мужичка пасть. Мужичок чесался и повторял: "что говорить! известно, выгоднее!" — но в самой его манере чесаться было видно, что он так только, из вежливости, «подражал» еврею, а в сущности замышлял измену. А Ошмянский, проникая его мысль, говорил: "вашему брату тоже пальца в рот не клади…"